Немногие поэты сумели, подобно Лермонтову,
остаться во всех обстоятельствах жизни верными
искусству и самим себе. Выросший среди общества,
где лицемерие и ложь считаются признаками
хорошего тона, Лермонтов до последнего вздоха
остался чужд всякой лжи и притворства. Несмотря
на то что он много потерпел от ложных друзей, а
тревожная кочевая жизнь не раз вырывала его из
объятий истинной дружбы, он оставался неизменно
верен своим друзьям и в счастии, и в несчастии;
но зато был непримирим в ненависти. А он имел
право ненавидеть, имел его более, нежели
кто-либо! <...>
Постоянные неудачи в жизни производят совершенно
различное действие на твердые и слабые
характеры, так тяжкий млат, дробя стекло, кует
булат1 Характер Лермонтова был самого крепкого
закала, и чем грознее падали на него удары
судьбы, тем более становился он твердым. Он не
мог противостоять преследовавшей его судьбе, но
в то же время не хотел ей покориться. Он был
слишком слаб, чтобы одолеть ее; но и слишком
горд, чтобы позволить одолеть себя.
Вот причина того пылкого негодования, того
бурного беспокойства во многих стихотворениях
его, в которых отражаются — как в кипящем под
грозою море, при свете молний, — и небо и земля.
Вот причина также и его раздражительности, и
желчи, которыми он в своей жизни часто
отталкивал от себя лучших друзей и давал повод к
дуэлям. Первая из этих дуэлей привела его к
долгому заточению, а последняя — к
преждевременной смерти (умер 15/27 июля 1841).
Не берусь решить, что именно подало повод к этой
последней дуэли; неосторожные ли остроты и шутки
Лермонтова, как говорят некоторые, вызвали ее,
или, как утверждают другие, то, что противник
его г. Мартынов принял на свой счет некоторые
намеки в романе «Герой нашего времени» и
оскорбился ими, как касавшимися притом и его
семейства3. В этом последнем смысле слышал я эту
историю от секунданта Лермонтова, г. Глебова,
который и закрыл глаза своему убитому другу.
Очень вероятно, что Лермонтов, обрисовавший себя
немножко яркими красками в главном герое этого
романа, списал с натуры и других действующих
лиц, так что прототипам их не трудно было узнать
себя. <...>
Чтобы дать хоть слабое понятие о том
впечатлении, какое производила личность
Лермонтова, я хочу рассказать о моих первых
встречах с ним, насколько они сохранились у меня
в памяти. К сожалению, мне редко удавалось вести
правильный дневник во время моего пребывания в
России; не удавалось, во-первых, потому, что я
пишу кропотливо и тяжело, и мне нужно не мало
досуга для собрания воедино впечатлений;
во-вторых, потому, что моя — может быть,
излишняя — осторожность оставляла в моей
записной книжке лишь самую слабую помощь моей
памяти, только имена и числа.
Зимой 1840—1841 года в Москве, незадолго до
последнего отъезда Лермонтова на Кавказ, в один
пасмурный воскресный или праздничный день мне
случилось обедать с Павлом Олсуфьевым4, очень
умным молодым человеком, во французском
ресторане, который в то время усердно посещала
знатная московская молодежь.
Во время обеда к нам присоединилось еще
несколько знакомых и, между прочим, один молодой
князь замечательно красивой наружности и
довольно ограниченного ума5, но большой добряк.
Он добродушно сносил все остроты, которые другие
отпускали на его счет.
Легкая шутливость, искрящееся остроумие, быстрая
смена противоположных предметов в разговоре, —
одним словом, французский esprit* также
свойственен знатным русским, как и французский
язык.
Мы пили уже шампанское. Снежная пена лилась
через край бокалов, и через край пенились из уст
моих собеседников то плоские, то меткие остроты.
В то время мне не исполнилось еще двадцати двух
лет, я был толстощеким юнцом, довольно неловким
и сентиментальным, и больше слушал, чем
участвовал в разговоре, и, вероятно, казался
несколько странным среди этой блестящей, уже
порядочно пожившей молодежи.
«А, Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое
из моих собеседников при виде только что
вошедшего молодого офицера, который слегка
потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал
молодого князя словами: «Ну, как поживаешь,
умник!», — а остальное общество коротким:
«Здравствуйте!» У вошедшего была гордая,
непринужденная осанка, средний рост и
необычайная гибкость движений. Вынимая при входе
носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он
выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при
этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он
был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и
груди, у него должны были быть довольно широкие
кости.
Гладкие, белокурые6, слегка вьющиеся по обеими
сторонам волосы оставляли совершенно открытым
необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли
глаза, казалось, вовсе не участвовали в
насмешливой улыбке, игравшей на красиво
очерченных губах молодого офицера7.
Очевидно, он был одет не в парадную форму. У
него на шее был небрежно повязан черный платок;
военный сюртук без эполет был не нов и не до
верху застегнут, и из-под него виднелось
ослепительной свежести тонкое белье.
Мы говорили до тех пор по-французски, и
Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня
вошедшему. Обменявшись со мною несколькими
беглыми фразами, он сел с нами обедать. При
выборе кушаньев и в обращении к прислуге он
употреблял выражения, которые в большом ходу у
многих, чтобы не сказать у всех русских, но
которые в устах этого гостя — это был Михаил
Лермонтов — неприятно поразили меня. Эти
выражения иностранец прежде всего научается
понимать в России, потому что слышит их повсюду
и беспрестанно; но ни один порядочный человек —
за исключением грека или турка, у которых в ходу
точь-в-точь такие выражения, — не решится
написать их в переводе на свой родной язык.
После того как Лермонтов быстро отведал
несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при
этом он не прятал под стол свои красивые,
выхоленные руки), он сделался очень разговорчив,
и, надо полагать, то, что он говорил, было
остроумным и смешным, так как слова его
несколько раз прерывались громким смехом. К
сожалению, для меня его остроты оставались
непонятными, так как он нарочно говорил
по-русски и к тому же чрезвычайно быстро, а я в
то время недостаточно хорошо понимал русский
язык, чтобы следить за разговором. Я заметил
только, что шпильки его часто переходили в
личности; но, получив несколько раз резкий отпор
от Олсуфьева, он счел за лучшее избирать мишенью
своих шуток только молодого князя.
Некоторое время тот добродушно переносил остроты
Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь и
он с достоинством умерил его пыл, показав этим,
что при всей ограниченности ума он порядочный
человек.
Казалось, Лермонтова искренне огорчило, что он
обидел князя, своего друга молодости, и он всеми
силами старался помириться с ним, в чем скоро и
успел.
Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию
его стихотворений, вышедших в 1840 году, но в
этот вечер он произвел на меня столь невыгодное
впечатление, что у меня пропала всякая охота
ближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его
прихода, звенел у меня в ушах, как будто
кто-нибудь скреб по стеклу.
Я никогда не мог, может быть, ко вреду моему,
сделать первый шаг к сближению с задорным
человеком, какое бы он ни занимал место в
обществе, никогда не мог простить шалости
знаменитых и талантливых людей только во имя их
знаменитости и таланта. Я часто убеждался, что
можно быть основательным ученым, сносным
музыкантом, поэтом или писателем и в то же время
невыносимым человеком в обществе. У меня правило
основывать мнение о людях на первом впечатлении:
но в отношении Лермонтова мое первое, неприятное
впечатление вскоре совершенно изгладилось
приятным.
Не далее как на следующий вечер я встретил его в
гостиной г-жи Мамоновой, где он предстал передо
мной в самом привлекательном свете, так как он
вполне умел быть любезным.
Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего
сердца, но это редко с ним случалось. В самых
близких и дружественных отношениях находился он
с остроумною графинею Ростопчиной, которой
поэтому было бы легче всех дать верное
представление о его характере8.
Людей же, недостаточно знавших его, чтобы
прощать его недостатки за прекрасные качества,
преобладавшие в его характере, он отталкивал,
так как слишком часто давал волю своему
несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог
быть кроток и нежен, как ребенок, и вообще в его
характере преобладало задумчивое, часто грустное
настроение.
Серьезная мысль была главною чертою его
благородного лица, как и всех значительнейших
его произведений, к которым его легкие, шутливые
стихотворения относятся, как насмешливое
выражение его тонко очерченных губ к его
большим, полным думы глазам.
Многие из соотечественников Лермонтова разделили
его прометеевскую судьбу, но ни у одного
страдания не вырвали столь драгоценных слез,
которые служили ему облегчением при жизни, а по
смерти обвили венком славы его бледное чело.
Чтобы точнее определить значение Лермонтова в
русской и во всемирной литературе, следует
прежде всего заметить, что он выше всего там,
где становится наиболее народным. И что высшее
проявление этой народности (как «Песня о царе
Иване Васильевиче») не требует ни малейшего
комментария, чтобы быть понятною для всех. Это
тем замечательнее, что описываемые в ней нравы и
частности столь же чужды для нерусских, как и
выбранный поэтом стихотворный размер стиха,
сделавшийся известным в Германии только по
некоторым моим переводным опытам, а в России
имеющий почти то же значение, как у нас размер
«Песни о Нибелунгах».
Поэма Лермонтова, в которой сквозит поистине
гомеровская верность, высокий дух и простота,
произвела сильнейшее впечатление во многих
германских городах, где ее читали публично.
<...>
Лермонтов имеет то общее с великими писателями
всех времен, что творения его верно отражают его
время со всеми его дурными и хорошими
особенностями и всею его мудростью и глупостью и
что они способствовали искоренению этих дурных
особенностей и этой глупости.
Но наш поэт отличается от своих
предшественников и современников тем, что дал
более широкий простор в поэзии картинам природы,
и в этом отношении он до сих пор стоит на
недосягаемой высоте. Своими изображениями он
решил трудную задачу — удовлетворить в одно и то
же время и естествоиспытателя, и любителя
прекрасного.
Рисует ли он перед нами исполинские горы
многовершинного Кавказа, где наш взор то
теряется в снежных облаках, то тонет в безднах;
или горный поток, то клубящийся по скале, на
которой страшно стоять дикой козе, то светло
ниспадающий, «как согнутое стекло», в пропасть,
где, сливаясь с новыми ручьями, снова возникает
в мутном потоке; описывает ли он горные аулы и
леса Дагестана или испещренные цветами долины
Грузии; указывает ли на облака, бегущие по
голубому, бесконечному небу, или на коня,
несущегося по синей, бесконечной степи;
воспевает ли он священную тишину лесов или дикий
шум битвы, — он всегда и во всем остается верен
природе до малейших подробностей. Все эти
картины предстают нам в отчетливых красках и в
то же время от них веет какой-то таинственной
поэтической прелестью, как бы благоуханием и
свежестью этих гор, цветов, лугов и лесов. <...>
Два замечательнейших ученых новейшего времени
Александр Гумбольдт и Христиан Эрстед, первый в
своем «Космосе» (ч. II, стр. 1—103), второй в
своем рассуждении об отношении естествознания к
поэзии (в «Духе природы», ч. II, стр. 1—52),
указывают, как на настоятельное требование
нашего времени, на более обширное приложение в
области изящного современных открытий и
исследований природы. <...>
Стоит прочесть целиком упомянутые сочинения,
чтобы убедиться, что Лермонтов выполнил в своих
стихотворениях большую часть того, что эти
великие ученые признают потребностью нашего
времени и чего так живо желают.
Пусть назовут мне хоть одно из множества толстых
географических, исторических и других сочинений
о Кавказе, из которого можно бы живее и вернее
познакомиться с характеристическою природою этих
гор и их жителей, нежели из какой-нибудь
кавказской поэмы Лермонтова. <...>
Поэтический гений Пушкина, о котором до сего
времени появившиеся стихотворные переводы на
немецкий язык могут дать лишь слабое
представление, выразился в его зрелых
произведениях с такою мощью и имел столь
народный характер, что молодые поэты не могли не
подчиниться его огромному влиянию, и оно было
тем сильнее, чем даровитее была натура поэта,
как, например, у Лермонтова.
Лермонтов явился достойным последователем своего
великого предшественника; он сумел извлечь
пользу для себя и для своего народа из его
богатого наследства, не впадая в рабское
подражание. Он выучился у Пушкина простоте
выражения и чувству меры; он подслушал у него
тайну поэтической формы. Некоторые из его ранних
лирических стихотворений, — из которых я перевел
одно, «Ветка Палестины», — невольно напоминают
Пушкина; известное внешнее сходство с Пушкиным
представляют и некоторые другие стихотворения,
например, «Казначейша». Но противоположности
между характерами и творчеством обоих поэтов
гораздо ярче и определеннее этого сходства.
Сходство в них скорее случайное, внешнее,
условное, тогда как то, в чем они расходятся,
составляет самую сущность творческой
индивидуальности каждого из них.
Поэтические средства Пушкина и Лермонтова были
почти одинаковы, точно так же и обстоятельства,
при которых они развивались; только само
развитие было различно.
Оба поэта заплатили изгнанием за первый
поэтический порыв, за их юношеское стремление к
свободе. Пушкин вернулся из изгнания — Лермонтов
умер в изгнании. |