Выступаем мы, бывало: эскадрон выстроен;
подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих
лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит
нас. «Лермонтов, Лермонтов! — бабушка».
Лермонтов подскачет, закатит ланцады1 две-три,
испугает бабушку и, довольный собою, подъезжает
к самой карете. Старушка со страху спрячется,
потом снова выглянет и перекрестит своего Мишу.
Он любил свою бабушку, уважал ее — и мы никогда
не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей.
Замечательно, что никто не слышал от него ничего
про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец
его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а
история матери — целый роман...
В школу (старая юнкерская, теперешняя Школа
гвардейских подпрапорщиков и юнкеров) мы
поступали не моложе 17 лет, а доходило до 26;
все из богатого дома, все лентяи, один Лермонтов
учился отлично. У нас издавался журнал:
«Школьная заря», главное участие в ней принимали
двое: Лермонтов и Мартынов, который впоследствии
так трагически разыграл жизнь Лермонтова. В них
сказывался талант в обоих; в этой «Заре»
помещены были многие пьесы, попавшие потом в
печать: «Казначейша», «Демон»; но были и такие,
которые остались между нами: «Петергофское
гулянье», «Переход в лагери»4, отрывок которого
я сказал в начале, и многие другие; между прочим
«Юнкерская молитва»:
Отец небесный,
. . . . . . . . . . . . . . .
Помню, раз сидим мы за обедом: подают говядину
под соусом; Лермонтов выходит из себя, бросает
вилку, нож с возгласом:
Всякий день одно и то же:
Мясо под хреном —
Тем же манером!
Мартынов писал прозу. Его звали homme féroce*:
бывало, явится кто из отпуска поздно ночью: «Ух,
как холодно!..» — «Очень холодно?» — «Ужасно».
Мартынов в одной рубашке идет на плац, потом,
конечно, болен. Или говорят: «А здоров такой-то!
какая у него грудь славная». — «А разве у меня
не хороша?» — «Все ж не так». — «Да ты попробуй,
ты ударь меня по груди». — «Вот еще, полно». —
«Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..» — Его
и хватят так, что опять болен на целый месяц.
Мы поступали не детьми, и случалось иногда
явиться из отпуска с двумя бутылками под
шинелью. Службу мы знали и исполняли, были
исправны, а вне службы не стесняли себя. Все мы
были очень дружны, историй у нас не было
никаких. Раз подъезжаем я и Лермонтов на
ординарцы, к в<еликому> к<нязю> Михаилу
Павловичу; спешились, пока до нас очередь
дойдет. Стоит перед нами казак — огромный,
толстый; долго смотрел он на Лермонтова, покачал
головою, подумал и сказал: «Неужто лучше этого
урода не нашли кого на ординарцы посылать...» Я
и рассказал это в школе — что же? Лермонтов
взбесился на казака, а все-таки не на меня.
Лермонтов имел некрасивую фигуру: маленького
роста, ноги колесом, очень плечист, глаза
небольшие, калмыцкие, но живые, с огнем,
выразительные. Ездил он верхом отлично.
Мы вышли в один полк. Веселое то было время.
Денег много, жизнь копейка, все между собою
дружны... Или, случалось, сидишь без денег; ну
после того, как заведутся каких-нибудь рублей 60
ассигнациями, обед надо дать — как будто на 60
рублей и в самом деле это возможно. Вот так-то
случилось раз и со мною: «Ну, говорю, Монго,
надо кутнуть». Пригласили мы человек 10, а обед
на 12. Собираются у меня: стук, шум... «А я, —
говорит Монго, — еще двух пригласил». — «Как же
быть? и я двух позвал». Смотрим, приходят
незваные
— «Беда!» Является Лермонтов — всего человек
уж с 20. Видим, голод угрожает всем нам. Монго
подходит к Лермонтову: «Вас кто пригласил?»
— Меня?!. (а он буян такой). Мне везде место,
где есть гусары, — и с громом садится.
— Нет, позвольте: кто вас пригласил?.. — Ему же
самому есть ужасно хочется.
Ну, конечно, всем достало, все были сыты: дамы и
не гнались за обедом, а хотели общества...
Мы любили Лермонтова и дорожили им; мы не
понимали, но как-то чувствовали, что он может
быть славою нашей и всей России; а между тем,
приходилось ставить его в очень неприятные
положения. Он был страх самолюбив и знал, что
его все признают очень умным; вот и вообразит,
что держит весь полк в руках, и начинает
позволять себе порядочные дерзости, тут и
приходилось его так цукнуть, что или дерись, или
молчи. Ну, он обыкновенно обращал в шутку. А то
время было очень щекотливое: мы любили друг
друга, но жизнь была для нас копейка: раз за
обедом подтрунивали над одним из наших, что с
его ли фигурою ухаживать за дамами, а после
обеда — дуэль...
Лермонтов был чрезвычайно талантлив, прекрасно
рисовал и очень хорошо пел романсы, т. е. не
пел, а говорил их почти речитативом.
Но со всем тем был дурной человек: никогда ни
про кого не отзовется хорошо; очернить имя
какой-нибудь светской женщины, рассказать про
нее небывалую историю, наговорить дерзостей —
ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или
просто забавлялся, как гибнут в омуте его
сплетен, но он был умен, и бывало ночью, когда
остановится у меня, говорит, говорит — свечку
зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над
убеждениями, призирал тех, кто верит и способен
иметь чувство... Да, вообще это был «приятный»
человек!.. Между прочим, на нем рубашку всегда
рвали товарищи, потому что сам он ее не менял...
Хоть бы его «Молитва» — вот как была сочинена:
мы провожали из полка одного из наших товарищей.
Обед был роскошный. Дело происходило в лагере.
После обеда Лермонтов с двумя товарищами сел в
тележку и уехал; их растрясло — а вина не
жалели, — одному из них сделалось тошно.
Лермонтов начал:
«В минуту жизни трудную...» Когда с товарищем
происходил весь процесс тошноты, то Лермонтов
декламировал:
Есть сила благодатная
В созвучьи слов живых... —
и наконец:
С души как бремя скатится...
Может быть, он прежде сочинил «Молитву», но мы
узнали ее на другой день.
Вообще Лермонтов был странный человек: смеялся
над чувством, презирал женщин, сочинял стихи,
вроде:
Поверю совести присяжного дьяка,
Поверю доктору, жиду и лицемеру,
Поверю, наконец, я чести игрока,
Но клятве женской не поверю... —
а дрался за женщину, имя которой было очень уж
не светлое. Рассказал про эту дуэль как про
величайшую тайну, а выбрал в поверенные самых
болтунов, зная это. Точно будто хотел
драпироваться в свою таинственность... За эту
дуэль он был сослан второй раз на Кавказ.
Проезжая через Москву, он был в семействе
Мартынова, где бывал юнкером принят как родной.
Мартынов из школы вышел прямо на Кавказ. Отец
его принял Лермонтова очень хорошо и, при
отправлении, просил передать письмо сыну. У
Мартынова была сестра; она сказала, что в том же
конверте и ее письмо. Доро́гой Лермонтов, со
скуки, что ли, распечатал письмо это, прочел и
нашел в нем 300 руб. Деньги он спрятал и при
встрече с Мартыновым сказал ему, что письмо он
потерял, а так как там были деньги, то он отдает
свои. Между тем стали носиться по городу разные
анекдоты и истории, основанные на проказах m-lle
Мартыновой; брат пишет выговор сестре, что она
так ветрено ведет себя, что даже Кавказ про нее
рассказывает, — а отца благодарит за деньги,
причем рассказывает прекрасный поступок
Лермонтова. Отец отвечает, что удивляется,
почему Лермонтов мог знать, что в письме деньги,
если этого ему сказано не было и на конверте не
написано; сестра пишет, что она писала ему,
правда, всякий вздор, похожий на тот, про
который он говорит, но то письмо потеряно
Лермонтовым.
Мартынов приходит к Лермонтову: «Ты прочел
письмо ко мне?..»
— Да.
— Подлец!
Они дрались. Первый стрелял Лермонтов.
— Я свиней не бью. — И выстрелил на воздух.
— А я-так бью!...
Теперь слышишь, все Лермонтова жалеют, все его
любят... Хотел бы я, чтоб он вошел сюда хоть
сейчас: всех бы оскорбил, кого-нибудь осмеял
бы... Мы давали прощальный обед нашему любимому
начальнику. Все пришли, как следует, в форме,
при сабле. Лермонтов был дежурный и явился,
когда все уже сидели за столом; нимало не
стесняясь, снимает саблю и становит ее в угол.
Все переглянулись. Дело дошло до вина. Лермонтов
снимает сюртук и садится за стол в рубашке.
— Поручик Лермонтов, — заметил старший, —
извольте надеть ваш сюртук.
— А если я не надену?..
Слово за слово. «Вы понимаете, что после этого
мы с вами служить не можем в одном полку?!»
— А куда же вы выходите, позвольте вас спросить?
— Тут Лермонтова заставили одеться.
Ведь этакий был человек: мы с ним были в хороших
отношениях, у меня он часто ночевал (между
прочим, оттого, что свою квартиру никогда не
топил), а раз-таки на дежурстве дал мне саблею
шрам. |